Глава четвертая. Великая смерть - Мелье - Б. Ф. Поршнев

ОГЛАВЛЕНИЕ


Глава третья
Неприметная жизнь


Глава четвертая
Великая смерть

Больше в жизни Жана Мелье не было ни происшествий, ни событий; сказали бы, что не было ничего. Снова хоронил и снова крестил — с теплотой к людям и с холодом к вере. Плохо скрывая брезгливость, служил свои мессы. В своем сочинении он так и писал, обращаясь к прихожанам, что решил, хоть и поздно, открыть им глаза на те нелепые заблуждения, «которые я сам имел неприятную обязанность поддерживать в вас. Говорю — неприятную, потому что эта обязанность поистине была мне тяжела. Поэтому я лишь с великим отвращением и довольно небрежно исполнял ее, как вы могли это заметить».

Мелье пишет, что никогда, никогда в своей жизни не был он уж так глуп, чтобы придавать значение таинствам и сумасбродствам религии, чтоб его влекло участвовать в них, чтоб хоть говорить о них с почтением. Он выказывал бы лишь свое презрение к ним, если б только можно было ему говорить сообразно своим убеждениям или взглядам. О, конечно, — Мелье снова повторяет это, — прихожане отлично могли заметить, он не предавался святошеству. Однако вместо того чтобы высказывать им свои мысли, он все-таки наставлял их в религии и хоть изредка с ними беседовал о ней. Это вытекало из того, что ведь он взял на себя обязанности священника данного прихода.

Просто, горько, но без раскаяния объясняет это Мелье крестьянам, уверенный, что они его внимательно слушают и понимают. Он взял на себя службу и выполнял ее как полагалось. Печальная необходимость — поступать и говорить совершенно вразрез с собственными взглядами. Поддерживать в слушателях глупейшие заблуждения, вздорные суеверия, которые в душе ненавидел, осуждал и проклинал. Это было трудно, Мелье рассказывает полную правду о том, до чего же это было трудно. Он делал это всегда с усилием над собой и с крайним отвращением. Он ненавидел все эти мессы, все эти причастия, которые вынужден был проделывать. Совершая их, он тысячу и тысячу раз проклинал их в душе, в особенности когда почему-либо нельзя было делать это механически и обстановка требовала торжественности.

Мелье казалось, признается он, что он особенно возмутительно злоупотреблял верой своих слушателей, своих посмертных читателей, что особенно заслуживал он их порицания и упрека, когда видел их идущими в церковь в приподнятом религиозном настроении, чтобы слушать с особым благоговением это вздорное богослужение, эти слова, выдаваемые за слова самого бога. Доверчивое воодушевление прихожан настолько подстегивало его отвращение к проделываемым им в церкви пустым церемониям, что сотни и сотни раз, говорит он, был он на волосок от того, чтобы со скандалом высказать публично свое негодование и возмущение, не имея сил дольше таить и скрывать его. В письме к реймскому генеральному викарию Мелье снова прямолинейно писал, что всегда ненавидел и питал отвращение, без числа проклинал в сердце ложные и суетные обязанности их суетного и лживого церковного ведомства. И все-таки он упорно сдерживал себя. Жил, скрывая те чувства и мысли, которыми жил. Он решил, пока живет, хранить молчание. Он решил умереть так же спокойно, как жил.

Две жизни в одном теле. Какая-то истинно крестьянская скрытность, как у того нищего, но богатого мужичка, о котором рассказал Руссо! В замогильном письме к кюре соседних приходов Мелье сам воображает, каким сюрпризом для них окажется тайна их незаметного сотоварища: «Господа! Для вас, несомненно, будет неожиданностью и, быть может, больше, чем неожиданностью, — я хочу сказать, вы будете сильно изумлены, когда узнаете о мыслях и чувствах, которыми я жил и с которыми я даже буду жить до конца своих дней».

Что же это? Трусость, малодушие? Сам Мелье обезоруживающе просто объясняет своим прихожанам трезвость такого поведения, словно не сомневаясь в их согласии. «Дорогие друзья, — пишет он в первых же строках своего произведения, — мне нельзя было при жизни открыто высказать то, что я думал, это сопряжено было бы с очень опасными и гибельными последствиями...»

Да, он «не осмелился» высказывать свои мысли и чувства. Ясные соображения заставляют молчать: ведь говорить было бы совершенно бесполезным подвигом, даже самый маленький опыт 1716 года подтверждал это. Едва он открыл бы рот, как ему уже заткнули бы его навсегда. Две страшные силы тотчас обрушились бы на дерзновенного и раздавили бы, стерли бы, вычеркнули бы: церковь и государство. В их глазах, говорит Мелье, никакая кара не была бы достаточно суровой для такой дерзости. Он подвергся бы преследованиям и гонениям — «гневу священников и жестокости тиранов».

Мы еще много услышим от Жана Мелье об этих двух чугунных плитах, тяжко давящих на пробивающиеся снизу силы жизни.

Крестьянский ум счел бессмыслицей так-таки запросто замахнуться на них. Слишком ясно было, что его почти никто не успеет услышать, тем более — его, как из камня высеченных, тяжелых, массивных доводов.

Что же он должен был сделать с этой хеопсовой пирамидой доводов, мыслей, неодолимо сложившейся в его голове? Что думал Жан Мелье о самом себе, как объяснял, почему родились в нем мысли и мнения, прямо противоположные тем, которые он что ни день всю жизнь проповедовал людям, и как же надлежало с ними поступить? Эти вопросы он тоже должен был решить со всей мыслимой ясностью и очевидностью.

Прежде всего понадобилось под корень отсечь такой ход мысли, что он является человеком исключительным, из ряда вон выходящим, мудрым, талантливым, гениальным, — в это не поверили бы ни он сам, ни другие. Это противоречило его мировоззрению. Такое допущение подорвало бы всю его остальную логику.

Созрело и стало незыблемым совсем другое решение загадки. Суть его состоит в том, что новые истины, пробившиеся в его, кюре из Этрепиньи, непросвещенной голове, вовсе не такие уж новые и известны не в меньшей степени, чем ему, всем сколько-нибудь образованным людям, да и необразованному, темному, простому народу без малого известны, если бы только образованные нарочно не сбивали его с толку.

Значит ли это, что Мелье не имел честолюбия? Нет, он был человек, как все, а никогда ничто великое не совершено без стремления к величию. Говоря о себе, Мелье привлекает и библейский текст об Иове — «сокрушать беззаконному челюсти и из зубов его исторгать похищенное», и относит к себе слова мудрого Ментора по Фенелону: только великие сердца стремятся к славе человеколюбца. Но логика его мыслей требовала признать, что истиной в общем владеют все или почти все, но только скрывают это, как и он сам. Его философия требовала убежденности, что сам он не умнее, не образованнее, не талантливее других. Ему поистине логически необходим тезис, что его философское сочинение очень несовершенно, что оно нескладно по своей форме, составлено наспех и написано второпях. «Дорогие друзья, — пишет он,— при всем своем слабом и ограниченном даровании я попытаюсь с прямотой открыть вам здесь всю правду».

Сложность вопроса — в том, как объявить, обнародовать правду, которая скрыта, а вовсе не в том, как ее исследовать и познать, ибо это, видите, мог сделать и такой неодаренный, неумелый человек, при этом потратив, наверное, много больше лет, чем нужно другим. Такие представления Жана Мелье о природе научной истины, о ее принципиальной доступности всякому простому, неизвращенному, естественному человеческому уму взращены философией науки Рене Декарта, которой он увлекался еще будучи семинаристом в Реймсе. Но он придал этой картезианской (то есть декартовой) идее совершенно неожиданный смысл. Истины, о которых он пишет, настолько просты и очевидны, что вопрос науки как бы становится вопросом одной лишь честности: их естественно чувствует и сознает каждый, но бесчестный человек их утаивает, скрывает.

В самой основе лежат естественные, очевидные чувства людей — на самом себе Мелье убедился, что приятны, привлекательны, желательны доброта, справедливость, истина, спокойствие; ненавистны и противны смуты и раздоры, тирания, несправедливость, ложь, обман. Достаточно увидеть что-либо из этого, чтобы испытать радость или негодование. Все это очевидно и не требует ни доказательств, ни заповедей и санкций религии. Столь же естественны и очевидны простые правила разумного мышления. Их ни из чего не приходится выводить, они присущи всем сколько-нибудь образованным людям.

Однако что же мы видим? Кругом царят притеснение, несправедливость, искажение очевидной истины, но умные люди почему-то стушевываются, они не смеют открыто высказать то, что действительно думают, и так и умирают, не сказав правды, не изложив своих мыслей. Благодаря этому подлому и трусливому молчанию, гремит негодующий и удивленный голос Мелье, все заблуждения, все суеверия и все злоупотребления сохраняются и размножаются в мире.

Люди видят их и знают средства от них; такова настойчивая, упорная мысль Мелье. Он повторяет ее множество раз. Без нее он не понимал бы сам себя, своего места в окружающем мире. Кругом такие же, как он, и он таков же, как они.

Не верьте ничему, что говорят вам ваши церковники, — взывает он к прихожанам, — они сами — по крайней мере громадное большинство их — не верят всему этому; неужели вы хотите верить больше, чем они сами? А обращаясь к священникам, Мелье выражает уверенность, что если они последуют за естественным светом своего разума, то увидят правду по меньшей мере так же хорошо, как и он, вернее, они уже ее отлично видят. Вы должны сказать народу правду, заклинает он их.

Итак, с одной стороны, естественное чувство и естественный разум дают знание истины множеству людей. Они должны бы ее высказать. Сам Мелье, по его словам, во всем, что высказал или написал в своей книге, следовал исключительно естественному разуму, попытался только откровенно и чистосердечно огласить истину. «Всякий порядочный и честный человек должен вменять себе в обязанность высказать истину, когда он ее знает». «Сила самой истины заставляет меня высказывать ее». С другой стороны, он сам не высказывал ее целую долгую жизнь, так и не высказал, пока жил, и считал, что иначе нельзя. Вот точно так же и все другие, все самые умные и образованные люди предпочитают жить в спокойствии, чем добровольно идти на гибель, и, не рискуя погибнуть, вынуждены хранить молчание о том, что отлично видят.

Но тут Мелье обнаружил новое затруднение. Как раз если бы умные и образованные люди захотели говорить истину, но не поодиночке, конечно, а как естественное выполнение всеми ими своего долга перед ней, очень скоро никому уже не грозила бы за это ни гибель, ни опасность. Ведь, по убеждению Мелье, очевидная истина и естественный разум имеют неодолимую силу, поэтому достаточно было бы их широко огласить, чтобы уже не бояться никакого противника. А противиться истине можно лишь одним путем: скрывая ее, подменяя заблуждением.

Этот ход мыслей отвечает глубочайшей сути взглядов на мир, на природу мира, сложившихся у Мелье. Есть нечто куда более подлинное, чем преходящие людские мнения о вещах и о самих себе. Есть сами вещи. Есть сама жизнь. Поэтому нет подчиняющейся людям истины, она независима от них. Закончив свою книгу, Мелье со спокойной уверенностью писал, что, какова бы ни оказалась судьба этого сочинения, истина-то существует независимо от него. Истина, говорил он, будет существовать всегда сама по себе, такая, какова она есть, она совершенно не зависит ни от воли людей, ни от того, что они о ней думают. Это люди должны сообразоваться с истиной, ибо никак невозможно, чтобы она сообразовалась с их фантазиями и желаниями. Если же истина, прибавляет Мелье, неизвестна, или порицаема, или подавляема, даже преследуема, осуждена, угнетена, как это часто бывает среди людей, она от этого не становится меньше истиной.

Та истина, что народ живет в ужасающем бедствии и страдании, что кругом царят слезы и несчастье, угнетение и преследования, злоба и беззаконие, та истина, что все это вызывает естественное чувство отвращения и негодования, — эта истина вовсе не требует каких-либо специальных усилий познания. Она познана всяким имеющим открытые глаза. Дело совсем не в том: никто не говорит истину. Вот загадка.

В манере мемуаров или дневника рассказывает Мелье свое потрясение и изумление — общие, пожалуй, с душевной катастрофой каждого честного мальчика — при встрече с ложью. Он был поражен не столько видом всех бед, царящих вокруг, сколько тем, что, хотя многие люди славились умом, ученостью и благочестием, ни один из них не решался открыто сказать свое слово против этих возмутительных порядков. Ни одного влиятельного человека не увидел юный Мелье, который порицал, осуждал бы их, в то время как народ-то кругом не переставая жаловался и стонал о своих несчастьях. К великому своему удивлению, юноша стал понимать, что молчание стольких умных людей, поставленных достаточно высоко, людей, которые, как казалось ему, должны были выступить против потока зла или хоть пытаться смягчить его, что их молчание есть знак согласия. Сначала не мог он понять ни смысла, ни причины этого. Но в дальнейшем, понабравшись опыта, ближе разглядев устройство людской жизни и глубже проникнув в тайны людей, стоящих выше народа, кюре Мелье разгадал их. «Я понял причину, почему люди, считающиеся умными и образованными, не возражают против этих возмутительных порядков, хотя им достаточно знакомо бедственное положение народа».

Все дело в том, что существующий порядок вещей позволяет господам и правителям развлекаться и жить в свое удовольствие, тогда как нищий народ, находящийся под их властью и в сети религиозного кошмара, тяжко и горько вздыхает и все же смиренно несет иго сильных мира сего; он терпеливо переносит свои невзгоды и утешает себя тщетными молитвами, он денно и нощно работает не покладая рук, чтобы кровью и потом добыть себе нищенское пропитание, а виновникам всех своих несчастий обеспечить привольное и радостное житье.

Но ведь угнетенное большинство возмутилось бы и легко скинуло бы своих господ, если б те не опирались на две силищи, два чудовищных сооружения человеческих рук (мы сейчас сказали бы: на две надстройки) — на государство и церковь, на силу власти и силу религии, на «тиранию» и «суеверие». С помощью этих двух аппаратов удается, во-первых, расколоть народ на разрозненные и даже враждующие части, во-вторых, — заставить легковерную и невежественную массу уверовать во что надо и поэтому принять с благоговением и покорностью все навязанные ей законы. У Мелье бесконечно много раз то мелькает мимоходом, то снова тщательно пояснено и рассмотрено это деление на две части сил, охраняющих все зло в жизни его прихожан, для которых он пишет. Это излюбленное открытие. Их две, не меньше, чем две, и не больше, чем две. Снова и снова «одни и другие»; одни тиранически господствуют над нашим телом и имуществом, другие — над нашей совестью; государи и прочие сильные мира сего являются самыми крупными ворами и убийцами из всех существующих в мире, а служители религии — самыми наглыми обманщиками народа.

Мелье ничуть не смешивает эти два инструмента господства. Он замечает, что религия и политика на первый взгляд вроде бы и не могут ужиться друг с другом, должны бы составлять контраст и противоречие друг другу по всем своим принципам. Но между ними царит нераздельная, беспринципная дружба. «Они уживаются, как два вора-карманника, которые прикрывают и вызволяют друг друга».

Это вторая сторона того же излюбленного открытия Мелье. Религия, говорит он, поддерживает даже самое дурное правительство, а правительство, в свою очередь, поддерживает даже самую нелепую религию. Священники призывают свою паству под страхом проклятия и вечных мук повиноваться начальству, князьям и государям, как власти, поставленной от бога. В свою очередь, государи заботятся о престиже священников, наделяют их жирными бенефициями и богатыми доходами, поддерживают их в пустых и шарлатанских функциях богослужения и приказывают народу считать святым и священным все, что они делают и чему учат.

Все это было на самом деле не бог весть как хитро заметить в окружавшей Мелье жизни. Он выхватывает свои выводы из самой ее гущи, из самой паутины. Им руководит страсть разоблачения. Внимание его сосредоточено не на «базисе» — не на феодале, местном господине, вымогающем сотней приемов поборы с крестьян. Тут все как на ладони. Он разоблачает покровителей и соучастников, тех, кто удерживает народ в покорности и одновременно рвет с него в свою пользу еще и еще куски его имущества. Понятно, что и из двух надстроек Мелье больше внимания уделил религии. Ее разоблачить труднее, она — передний край, она давит на мозги; стоит открыть глаза на нее, и дальше все само обнажится.

Открытие, так глубоко полюбившееся Мелье, и помогло ему проникнуть в тайну молчания умных и образованных людей века. Они все так или иначе припали к этим источникам, питают из них свое богатство и свое честолюбие. Они все куплены, ибо вознаграждены достатком, спокойствием и почетом за молчание, за приноравливание свое к законам и вере, хотя и сознают их ложность. И бесчисленные чиновники и бесчисленные духовные лица услуживают тем, кто им платит или кто допускает их к источникам доходов. «Для правителей и их сообщников, а также для священников, которые управляют совестью людей и обеспечены тепленькими местечками, это — золотое дно, рог изобилия, доставляющий им все блага как по мановению волшебного жезла».

Кто станет рубить сук, на котором сидит! Вот они и молчат о том, что знают, и говорят то, ложность чего знают. Как ни трудно им порой превозмочь себя, им все же гораздо выгоднее и удобнее приспосабливаться хотя бы для видимости к политике и религии.

Таковы мысли, теснившиеся и зревшие под круглой шапочкой кюре из Этрепиньи и Балэв. Он вместе с тем разбирался в самом себе, вел предельно честную беседу с собой о себе и о том, какой принять план своих действий — единственный и уже непоправимый.

Ведь те, кого он разгадал, такие же, как он, а он такой же, как они. Пусть он уменьшил доходы со своих прихожан до самой малой величины, жил совсем скромно. Все равно он зарабатывал тем, что внушал им нелепости религии, притом отлично понимая, что это нелепости. Как и другие, он молчал об опасной правде и говорил выгодную ложь. Он нарисовал, выходит, их портрет с самого себя, он обобщил свой образ и свою трагедию на всю Францию, на всех умных и образованных французов. Он сделал это по праву, зная жизнь, хотя историку непосильно узнать, в какой мере действительно в умы проникало тогда это двойственное сознание, это тайное неверие в явную веру и потаенное зрение при показной слепоте. Во всяком случае, ржавчина действительно проникла глубоко. Сами современники удивленно называли годы Регентства годами «безверия».

Итак, кюре Мелье должен был найти отвечающее «естественному разуму» решение неразрешимой задачи. Оно должно было быть приложимым не только к нему лично, но иметь как бы всеобщий характер. Она должна была найтись, эта существующая истина, — единственная, простая, верная для всех. Несомненно, долгие годы своей жизни этот сын и пастырь крестьян раздумывал над безвыходным положением: истину необходимо высказать, но высказать ее невозможно.

Наконец он нашел.

Нам сейчас даже трудно себе представить, какую силу в старину придавали последней воле человека перед смертью. Бог весть в каких глубинах коренилось это почтение к предсмертным словам покойника. Первобытный человек был уверен, что спорить с живым так-сяк можно, но продолжать с ним спор, когда он стал духом, — значит навлечь на себя уже совершенно неотразимые тумаки с того света. Последнее слово оставалось за покойником. Этому слову не перечат, его беспрекословно выполняют. Оно непререкаемо и священно. Если таков был седой обычай, то новую силу в него влило развитие права частной собственности. Что это была бы за собственность, если бы человек не мог дарить и завещать ее. В древнюю форму влился новый сок: благоговение перед завещанием стало могучей скрепой имущественных отношений между людьми, стало необходимейшим и неприкосновеннейшим предрассудком для образования богатств и сокровищ. Теперь уже святость последней воли умершего не только поддерживал обычай, но разжигали и охраняли и закон и вера.

На этот окруженный детальнейшим юридическим и церковным церемониалом, незыблемый и охраняемый предрассудок и упал взгляд Мелье. Завещание! Тем более, если оформить его по всем нотариальным правилам, в судебной регистратуре бальяжа, — оно же не может остаться невыполненным! С другой стороны, завещание священника вдвойне священно. Круговая порука клира заставит этих тартюфов, этих святош елейно исполнить даже сумасбродство покойного собрата. Ибо ведь никогда раньше не приходило в голову никому из духовных лиц, как известно, не имевших семьи, использовать право завещания для опасных и подрывных целей. Ведь после смерти какой был бы им расчет тормошить земную юдоль?

Хитрость была всесторонне и практично обдумана Жаном Мелье. Если он изложит истину в письменной форме, а в завещании укажет, как свою последнюю волю, чтобы написанное было прочитано вслух в церкви его прихожанам, это прежде всего не содержит в себе той опасности для кого бы то ни было, как если бы он сам, живой, произнес эти слова.

Вот первые строки того, что согласно замыслу должны были прослушать прихожане. Откровенные, скорбные строки. Поскольку, говорил Мелье, он не мог при жизни открыто высказать им то, что думал о порядках и устройстве правления людьми, об их религии и нравах, он решил сказать им это после своей смерти. «Я желал бы сказать вам это во всеуслышание перед смертью, когда почувствую, что дни мои подходят к концу, но еще буду свободно владеть способностью речи и суждения. Однако я не уверен в том, что в те последние дни или минуты в моем распоряжении будет достаточно времени и что я буду сохранять самообладание, необходимое для того, чтобы открыть вам свои мысли. Это побудило меня изложить их вам теперь в письменном виде, приведя вам ясные и убедительные доказательства всего того, что я намерен сказать».

Итак, первое преимущество замысла с завещанием — это отсутствие опасности. Опасность, объясняет Мелье, практически отсутствовала бы и в случае, если бы он открылся непосредственно перед самой смертью — никто не успел бы покарать его на смертном одре. Но это значило подвергать риску все дело жизни: случайности болезни могли нарушить план; да и где было бы умирающему взять сил и времени для изложения всей этой огромной, хоть и простой, философской системы, всего здания научных аргументов и логических доводов.

Второе преимущество задуманного хода Мелье состояло в том, что дело никак не могло бы ограничиться чтением его рукописи перед прихожанами Этрепиньи и Балэв: этот акт, своего рода скандал, должен был с полной необходимостью повлечь расследование, а именно — чтение его замогильного трактата как священниками соседних приходов, так и руководителями реймской епархии. Этому расчету соответствуют оставленные Мелье предсмертные письма и тем и другим. Мелье даже предупреждает этот вероятный ход событий — сам направляет генеральному викарию в Реймсе экземпляр сочинения, адресованного, оказывается, не только народу, но и «особенно нашим собратьям». Он просит довести его до сведения духовенства «для того, чтобы вы были первыми информированы о нем и чтобы вы могли, если сочтете нужным, совместно обсудить его и иметь о нем такое суждение, какое вам будет угодно». В предсмертном письме, адресованном кюре соседних приходов, Мелье настаивает на том, чтобы они серьезно, бесстрастно, без предубеждения рассмотрели его доводы и доказательства и тогда либо согласились бы с ним, либо пытались бы опровергнуть. Расчет ясен: за исполнением его завещания последует чтение рукописи духовенством, посыплются опровержения, и среди собратьев по сословию, куда как любопытных до вольнодумства, обязательно найдутся и такие, кто либо не устоит перед его очевидной правдой, либо перескажет его слова в другие уши, а то и перепишет их для других глаз. Затея с завещанием означала, следовательно, шанс, почти уверенность, что мысль его и голос его не канут, как камень.

На шахматной доске был один-единственный ход, не ведший к проигрышу. Жан Мелье нашел и сделал этот ход. Но у затеи с завещанием была не только жизненная, практическая сторона. Сначала надо взглянуть и на другие достоинства плана.

И первые аккорды творения Мелье, только что приведенные, и заключительные аккорды финала не могли не потрясти сознания слушателей и читателей. Именно тем, что автор говорит с ними перед самой смертью, говорит о том, что думал и скрывал всю жизнь, говорит из-за гроба. Смерть служит ошеломляющим доказательством его искренности. Он не получит никакой, ни малейшей пользы от своего признания и вполне мог бы уйти без него. Одна только одержимость истиной может объяснить его поступок.

Недаром именно в этом Вольтер позже усматривал главный источник покоряющего воздействия книги Мелье на читателя. Он писал Даламберу в 1762 году: «Кажется, «Завещание» Жана Мелье производит очень сильное действие. Оно убеждает всех, кто прочитал его. Этот человек рассуждает и доказывает, при этом он говорит перед лицом смерти, в момент, когда и лжецы говорят правду,— и это самый сильный из всех аргументов. Жан Мелье должен убедить весь мир». В письме к Дамилавиллю Вольтер писал чуть позже: «Я думаю, ничто никогда не произведет более сильного впечатления, чем книга Мелье. Подумайте: какое огромное значение имеют слова умирающего, к тому же священника и честного человека». Через два года Вольтер возвращается к тому же: «...раскаяние добряка священника перед лицом смерти должно производить сильное впечатление. Этот Мелье должен был бы иметься у всех».

Кстати, читатели Вольтера не могли оценить и десятой доли убедительности предсмертной исповеди «добряка священника», ибо ведь Вольтер приписал, будто бы тот не у людей, а у бога просил прощения за то, что проповедовал христианство. У высшего, настоящего бога. Но в таком фальшивом свете вовсе уж не бескорыстным выглядит «добряк священник»: опасался, видно, наказания от бога на том свете, раз просил у бога прощения.

Логическая цельность и глубина решения, принятого Мелье, открывается, только если учитывать, какой это был крайний, воинствующий материалист — материалист не только в философской теории, но и в своих конкретных представлениях, реальных образах. Это, как позже у Ламеттри, материализм, доводимый до самого повседневного, самого обыденного. Воображение этих материалистов требовало реального образа небытия после смерти. Жан Мелье не мог мечтать о посмертной славе, — ему представлялось противоречивым как-либо вмешивать свое бытие в перспективу своего небытия. Он пишет не ради того, что будет, а потому что сейчас, когда он живет, природа истины и святая ненависть к обманщикам требуют, чтобы он их высказал. Он много раз заявляет, что ему абсолютно все равно, что скажут о нем хорошего или плохого после смерти. Материализм как бы помогает ему скрыться от противников, обмануть их. В этом-то и соль затеи сказать правду и скрыться в смерть. Ведь вот как звучит не последний аккорд, нет, последняя его нота, долгая, затихающая: «После всего сказанного пусть думают обо мне, пусть судят, говорят обо мне и делают все что угодно; я нисколько об этом не беспокоюсь. Пусть люди приспособляются и управляют собой, как им угодно; пусть они будут мудры или безумствуют, пусть будут добрыми или злыми, пусть после моей смерти говорят обо мне или делают со мной все что хотят, — мне до этого совсем нет дела. Я уже почти не принимаю участия в том, что происходит в мире. А мертвых, к которым я собираюсь, не тревожит уже ничто, их уже ничто не заботит. Этим ничто я тут и кончу. Я сам уже и сейчас не многим больше, чем ничто, а вскоре я и в полном смысле буду ничто...»

Это не вздох умирающего. Это необходимое, чтобы его верно поняли, философское доказательство своей полной личной незаинтересованности в чем бы то ни было. Он — ничто, его нет, когда он говорит это. И письмо к соседним кюре он заключает тем же, но в форме злой насмешки. Он отказывается принять от них даже пожелание «почить в мире», — пусть они сами пребудут в мире, пока живы, он же, как и все мертвые, не будет знать, ни что такое покой, ни что такое мир, ни что добро, ни что зло. Для того чтобы это знать, надо жить. А он, Мелье, будучи ныне мертвым, даже не может им вежливо сказать «ваш покорнейший и преданный слуга».

Наконец вот еще кукиш, который он показывает из могилы своим будущим гонителям: «Пусть священники, проповедники и богословы, а также все покровители этого обмана и шарлатанства выходят из себя и возмущаются после моей смерти сколько им угодно, пусть называют меня нечестивцем, вероотступником, богохульником и атеистом, пусть сколько угодно поносят и проклинают меня, — это меня нисколько не трогает и не смущает. Пусть они сделают с моим телом, что хотят: пусть изрубят его на части, изжарят или сварят и съедят под каким угодно соусом — это мне совершенно безразлично. Я буду уже всецело вне пределов их досягаемости; ничто уже не будет в состоянии устрашить меня».

Все это не надо понимать слишком просто: будто Мелье вообще безразлично, что будет после него. Нет, речь идет о полном отсутствии какой-либо личной заинтересованности, но не заинтересованности в судьбе своих идей, как и в судьбе тех, для кого он так старался додумать и изложить истину.

Замысел посмертного выступления и состоит прежде всего в том, что автора не будет, а сочинение его волей-неволей должны будут обсуждать, хотя бы опровергать, и тем самым высказанное им будет жить. Те, кто не сумеет опровергнуть его столь же строгими и логичными доводами, как и его собственные, обязаны будут — да, да, да, будут именно обязаны — отстаивать истину и действовать впредь сообразно истине, открывать глаза народу, бороться за установление справедливых, разумных и естественных порядков между людьми. По меньшей мере Мелье допускает, что у него будет не меньше сторонников среди разумных и честных людей, чем хулителей среди прочих, хотя бы даже многие его сторонники будут вынуждены вслух осуждать его. Те, кому он поможет открыть глаза, уже не могут их закрыть, даже если б им пришлось держать свои глаза опущенными долу. Его сочинение не могут окружить забвением и молчанием, с ним по крайней мере должны будут воевать, а значит и вдумываться, — таков первый выигрыш.

Второе, может быть более важное. Узнав о придуманном им рецепте, как можно выполнить свой долг перед истиной, ничем не рискуя при жизни, ведь и другие из умных и образованных, знающих, но скрывающих истину — а это почти все они! — станут поступать, как и он. Мелье с чистой, отвлеченной наивностью уверяет их: если они, как и он, не решаются выступить при жизни, пусть в таком случае они сделают это хоть один-единственный раз — в конце дней своих. Если бы все те, кто, как он и лучше его, знают человеческие отношения, знают обман и правду, высказали по крайней мере под конец своей жизни, по крайней мере перед смертью все, что они на этот счет думают, вскоре оказалось бы, что мир изменил бы свой вид и облик. Подражание ему, воспроизведение его акта кажется Мелье неминуемым, ибо это есть решение основного, казалось неразрешимого, противоречия всех мыслящих людей века. Это был еще неизмеримо больший выигрыш.

Третьим, по убеждению Мелье, было то, что другие это сделают гораздо лучше, чем он. Он искренне и скромно повторяет это. Он настаивает на этом перед реймским генеральным викарием: «Признаюсь, что вовсе не я должен бы, мсье, говорить вам об этих вещах, это должно было исходить от лица, более даровитого, да и более авторитетного, имеющего большее значение, чем я; этого я очень бы желал, ибо это произвело бы на умы людей большее действие». Но пока другие молчат, Мелье просит выслушать хотя бы его несовершенные речи, ссылаясь на слова пророка: истина вышла из земли. «Ибо она действительно выйдет из земли, поскольку она выходит из моих уст; я на самом деле есть не что иное, как земля».

Итак, выступят обязательно и другие, и лучшие, чем он, раз он стронет лавину с места. Надо лишь суметь ее стронуть. Да и решат исход не образованные собратья по уму и по перу, они будут лишь союзниками народа, а народ.

Но почему же все-таки именно он, кюре из Этрепиньи, он, маленький, неприметный человек, проведший тихую, спокойную жизнь, почему он, один-единственный и одинокий, должен толкнуть лавину, которая в своем могучем падении, давно покинув его, преобразит человеческий мир? У Жана Мелье есть только один далекий и от философии и от самовосхваления ответ: я должен был это сказать, поскольку я не вижу никого, кто бы это сказал.

Его не интересуют ни похвалы, ни упреки. Он знает, что изложил истину не лучше, а хуже, чем могли бы другие. Почему же он? Просто потому, что он не видит других. Умные и образованные люди молчат. Что же кивать на них, когда долг перед истиной повелевает ему сказать хотя бы так, как он придумал, — после смерти. Мелье и решил сказать за них. Просто так вышло, ему не решить этого вопроса. Никогда не приходило в голову Жану Мелье даже и поставить другой близкий вопрос — почему полагает он, что именно сейчас «настало время» положить конец царству тирании и суеверий, почему именно в его дни можно сказать, что «пора», наконец, открыть народу глаза на притеснения и обман, которые «слишком долго» удерживались, «достаточно времени» тяготили народ? Почему теперь «пора» и «пришел час»? Оправдать этот грубый логический провал можно только одним: не только Жану Мелье, а и никому в XVIII веке не могло еще прийти в голову так поставить вопрос.

Мелье взял на себя своеобразный подвиг: раз никто — то я; раз не в жизни — то через смерть. В этом подвиге — ни Голгофы, ни страдания, ни позы мученика.

Ответ на вопрос, почему именно ему выпал на долю этот подвиг без всякого геройства, следовало бы искать в том, что Жан Мелье, крестьянин и сельский священник, был если не единственным, то редким, кто находился зараз в обоих кругах: из тех, кто знает правду, из образованных, он тот, кто хочет ее сказать; из тех, кто хочет правды, из угнетенных и обманутых, он тот, кто ее познал.

На вопрос, почему именно тогда приспело время для богатырского дела, мы уже знаем отчасти ответ: Жана Мелье родило огненное дыхание мятущегося, восстающего, потерявшего рабскую покорность народа.

Понимал ли Мелье, что он сам обязан своими идеями народным массам? Иногда может показаться, что он только хочет поучать и просвещать народ. Но нет, знает он и то, что высказанные им истины уже почти поняты массами, нужен лишь последний толчок. «Было бы легко рассеять заблуждения народных масс. Большинство людей сами уже частично видят ложь и злоупотребления, в которых их держат, и в этом смысле им нужна лишь некоторая помощь и несколько больше просвещения, чтобы увидеть ясно...» Вырвавшиеся слова «большинство людей, сами уже частично видят» приоткрывают перед нами завесу над бессчетным множеством откровенных бесед кюре из Этрепиньи и Балэв со своими прихожанами. «Большинство людей»! Эти слова свидетельствуют о громадном опыте общения с людьми и обсуждения их сокровенных мыслей. Вот откуда Мелье узнал, что в самом деле они «сами уже частично видят», что действительно им «нужна лишь некоторая помощь». Не только истина неодолимо побуждала Мелье написать свое сочинение. «Записи мыслей и мнений Ж. М., священника, кюре из Этрепиньи и Балэв, о некоторых ошибках и заблуждениях в поведении людей и в управлении ими» — это поистине записи настроений и помыслов огромной, ропщущей и, как виделось ему, еще недостаточно прозревшей, недостаточно просветившейся, еще глупой массы. Получив всю свою силу от народа, Мелье хотел бы всю ее вернуть скованному титану, чтобы помочь ему подняться. «Я хотел бы иметь силу сделать мой голос слышным от одного края королевства до другого и даже от одного конца земли до другого; я готов кричать изо всех сил», — «все вы, которые не понимают, научитесь, наконец, познавать свое собственное благо, научитесь познавать, в чем ваше истинное благо, все вы, еще неразумные, научитесь же, наконец, стать умными!» Мелье отождествляет свое дело с делом народа. Умирая, он пишет соседним кюре: «Если вы хотите ответить на это письмо, адресуйте его народу, который возьмет на себя защиту моего дела, или, вернее, защиту дела самого народа, ибо речь идет здесь вовсе не обо мне, не о моем частном интересе... Пусть же народ защищает свое дело, если ему того захочется и как ему захочется...»

Так звучал реквием Жана Мелье. Гордые звуки его тонули в безбрежном хоре народа, творящего свое будущее.

Но торжество великого замысла зависело от точности и продуманности практического исполнения. От ловкости, хитрости, от учета наперед малейших мелочей и всей перспективы дальнейших событий. Мелье взывает прямо к народу: начните с тайного сообщения друг другу своих мыслей и желаний! Распространяйте повсюду с наивозможной ловкостью писания, «вроде, например, вот этого», то есть его собственного посмертного произведения. Трепеща о трех оставляемых экземплярах своей рукописи, Мелье пишет: «Только бы они уцелели! Ибо политике нашей Франции не свойственно допускать, чтобы писания подобного рода опубликовывались или чтобы они оставались в руках народа. Но чем больше запрещают читать и издавать этого рода писания, тем больше их надо повсюду читать и издавать». Никто, пишет Мелье, не догадывается и не решается взяться за просветительную работу среди народа, а кто и решился — «его книги и писания не получают широкой огласки, их никто не видит, их умышленно устраняют и скрывают от народа».

Затея с завещанием была продумана так, как только заключенный продумывает план побега из тюрьмы. Это была почти немыслимая фантазия. Это во что бы то ни стало должно было проложить себе дорогу в реальность.

Вероятно, окончательный текст своего сочинения, которому потомки присвоили имя «Завещание», Мелье писал в двадцатые годы XVIII века. Грозила слепота, он спешил. Огромное сочинение на 366 больших листах было собственноручно переписано им начисто в трех экземплярах. Собранно, мобилизованно, безошибочно делал старик сотню раз продуманные последние приготовления к «побегу» — побегу в смерть и бессмертие. Один экземпляр он доставил в нотариальную контору, как тогда говорили — в судебную регистратуру административного центра бальяжа, города Сент-Менеульд. Это и было завещание в собственном смысле. Сдавая бумаги для хранения до своей смерти, кюре Жан Мелье приложил письменное завещательное распоряжение, чтобы написанное им было сообщено его прихожанам и послужило им свидетельством истины. Второй экземпляр Мелье предназначил ведомству духовного суда реймского архиепископа с сопроводительным письмом на имя реймского генерального викария. Это было перестраховкой на случай, если первый, основной, вариант все-таки почему-нибудь сорвется. Мелье рассчитывал, несомненно, на то, чтобы его рукопись могла этим путем проникнуть в круги образованного и приобщившегося к книжному яду своего века духовенства и вызвать в его среде необходимые ему споры. Третий экземпляр был еще одной, крайней перестраховкой. Он был предназначен, собственно, не официальным инстанциям, а частным лицам. Неподалеку от Этрепиньи, в городе Мезьере, проживал знакомый и, может быть, друг Мелье, некий господин Леру, о котором мы, в сущности, не знаем ничего, кроме того, что он был судейским служащим — адвокатом и прокурором парижского парламента. Через его посредство или, может быть, для передачи ему рукопись Мелье оказалась на хранении в ратуше Мезьера. Можно уверенно утверждать, что именно к этому третьему экземпляру было приложено и сопроводительное письмо Мелье к кюре соседних приходов, а вернее говоря, письмо к одному из кюре, обозначенному буквой «Д», для сообщения и другим собратьям. В таком случае выходит, что третий экземпляр доверялся заботам личных знакомых Мелье, на которых он считал возможным рассчитывать — господина Леру и кюре «Д». Вероятно, «Д» — это кюре Делаво.

Не напрасны были все эти предосторожности и перестраховки. Можно даже сказать более остро — что они были напрасны: сработал только третий экземпляр, да и тот не так, как планировал Мелье, скорее благодаря уму и дополнительному дальновидному расчету его доверенного Леру.

Мы не знаем точно, как все рухнуло. Но суть катастрофы была примерно такова.

Все окончив, завершив дело жизни, Жан Мелье умер. Историкам, несмотря на предпринятые старания, не удалось найти в документах дату его смерти и похорон или его могильной плиты. В приходской церковной книге нет записи о его похоронах! Есть записи о совершенных им требах в мае 1729 года. Последний подписанный Мелье документ, недавно найденный, это совершенный 27 июня 1729 года акт о его отказе от прав на часовню де Те в пользу такого-то. 7 июля — опись имущества покойного Жана Мелье.... 9 июля — запись о назначении в Этрепиньи нового священника Антуана Гильотена. Итак, Жан Мелье скончался не раньше 28 июня и не позже 6 июля 1729 года — в пределах этой недели.

Само молчание церковной книги кричит. Со священником, кюре не могли после смерти обойтись хуже, чем с любым бедняком прихожанином, похороны которого всегда записывались. Это молчание почти наверняка говорит о том, что покойный кюре был признан самоубийцей и не был предан земле по "положенному обряду. И в самом деле, имя Жана Мелье впоследствии постоянно сопровождалось утверждением, что этот кюре-атеист в шестидесятипятилетнем возрасте, почти ослепнув, ускорил свою смерть, запершись один в своем доме и отказываясь от пищи и питья.

Если допустить, что это правда, мы слишком хорошо знаем все тайники мыслей Мелье, чтобы истолковать умерщвление им себя как акт усталости и отчаяния. Если он в самом деле решил так сделать, то причина могла быть только одна: закончив труд и разместив три экземпляра согласно плану, он уже не хотел подвергать предусмотренный ход событий никаким случайностям. Ведь его дальнейшая жизнь могла быть лишь посторонней и случайной по отношению к завершенной жизни. Чтобы все шло в соответствии с абстрактной и совершенной логикой великого замысла, Мелье мог ускорить свой конец. В пользу такого представления можно привести одно место из письма Мелье к кюре соседних приходов: «И если вы сочтете меня достойным похвалы, я не подумаю гордиться этим, я не жду от вас ни похвал, ни упреков, ни даже чтобы вы ответили мне, потому что я скоро умру. И я должен оставить мир, то есть я должен окончить свои дни до того, как это письмо будет вам передано». Это можно истолковать как план действий. В таком случае эта смерть скорее похожа на подвиг воина, чем на слабость старца.

Другое предположение: коварный ход противника. Что могло бы дать право не выполнить последнюю волю священника? Ведь они, конечно же, читали там, в Сент-Менеульде или в Реймсе, этот «катехизис антихриста». Можно представить себе, что иезуитской изворотливости вполне хватило для плана: воспользоваться тем, что болезнь, приведшая Мелье к смерти, в последние дни не давала ему принимать пищу, и объявить это сознательным самоубийством.

В пользу такой догадки говорит странная бумага, сохранившаяся в департаментском архиве, в связке, относящейся к Этрепиньи. Она касается смерти Мелье и написана кем-то тогда же. «Видя, что конец его приближается, он отказался от принятия всякой пищи, пока не наступила смерть. Но слишком уверенный в том, что она должна вызвать скандал, он заготовил заявление, составленное следующим образом: «Да ведомо будет поклоняющимся Христу, для их успокоения, что я неизменно пребываю в намерении все делать так, как полагается делать по правилам нашей так называемой церкви». Не ясно ли, что он догадался о возможной ловушке? Но какое дело коршунам до адресованной им записки!

Кажется, Мелье успели похоронить согласно его завещанию: он просил, чтобы его зарыли в его саду. В каком саду? Остается неясным, где может покоиться его прах — в саду возле домика кюре при церкви в Этрепиньи или в принадлежавшем ему личном саду в Мазерни. Но, так или иначе, похороны Мелье не были оформлены в соответствии с его саном и официальным вероисповеданием. Слух о самоубийстве действовал быстро и безошибочно. Завещание самоубийцы можно было не выполнять. Так задуманный им удар был парирован несложным контрударом.

По вести о самоубийстве кюре, казусе небывалом, архиепископ Реймский выслал в Этрепиньи своего старшего викария Лебега вместе с членом церковного суда. Безбожное и крамольное сочинение самоубийцы было с полным юридическим основанием изъято и уничтожено. Родственникам самоубийцы пришлось отречься от наследства. Вставал вопрос об извлечении трупа из могилы, но осторожность подсказала, что это уж будет чересчур.

Опись вещей и наличности кюре Мелье, произведенная 7 июля, определила стоимость его имущества, завещанного беднякам Этрепиньи, в 140 ливров. Но вместе с теми владениями, которые могли бы унаследовать родственники, сумма по описи, законченной 21 июля, поднялась до 1872 ливров. Навряд ли все это досталось его прихожанам. Однако Мелье все-таки оставил им нечто гораздо большее. По крайней мере к их внукам долетела толика зажженного им огня.

Мировоззрение Мелье было враждебно смерти, хотя в смерти он и нашел единственную открывшуюся, тогда дверь в жизнь. Но он часто привлекал идею смертности при изложении своей философии. Это был весомый и зримый факт для отпора воображаемому бессмертию. Полной смертностью всего живого Мелье разил богов и потусторонний мир. В то же время, настойчиво подчеркивая смертность, Мелье крепил новый взгляд на этику: она не вспомогательное средство к бессмертию, у нее более глубокое дно. Из того, что бога и души нет, нимало не вытекает «все дозволено». Наоборот, Мелье на века запечатлел идею, что, когда религия отброшена, виднее, почвеннее, недвижимее в качестве основы человека становятся первичные истины его ума и морали.

По словам Сильвена Марешаля, кто-то составил следующую эпитафию на могилу Мелье: «Здесь покоится Жан Мелье, кюре Этрепиньи, деревни в Шампани... Перед смертью он отказался от того, что проповедовал в течение жизни, и ему не надо было верить в бога, чтобы быть честным человеком».


Глава пятая
Святые и либертины