Глава десятая. Огонь - Мелье - Б. Ф. Поршнев

ОГЛАВЛЕНИЕ


Глава девятая
Биография Мелье начинается


Глава десятая
Огонь

Реакционнейший французский историк Ипполит Тэн был убежден, что просветители-философы развратили народ, разнуздали его страсти. Философию XVIII века Тэн называл опасным ядом, хлебнув которого французский народ потерял всякие устои.

Не обстояло ли все наоборот? Не было ли дыхание народа тем опасным ядом, хлебнув которого либертины превратились в просветителей, идеологи классового компромисса — в идеологов революционной буржуазии?

Просветители готовили умы к великой буржуазной революции. Они произвели довольно короткий, но сокрушительный штурм старой-престарой каменной крепости. Она была уже основательно подкопана и порушена гуманистами XVI века и либертинами XVII века. Просветители XVIII века призвали на суд разума все без изъятия древние камни Европы. Революционность их и состояла прежде всего в том, что отныне разрешено было и должно было мыслить обо всем, разъять всю крепость до фундамента, ворочать каждый камень и смотреть, на чем он держится.

Штурм продолжался, строго говоря, каких-нибудь 25—30 лет. Просветительство выступило на сцену в конце 40-х годов, а к середине 70-х годов почти все идейные снаряды были выпущены. В последние лет пятнадцать перед революцией люди уже перечитывали просветителей как властителей дум своей юности. Это была поистине адская по концентрированности артиллерийская подготовка, разразившаяся на протяжении четверти века.

Картину просветительства нельзя написать одной краской. Величие их исторического дела требует от историка не дымки фимиама, за пеленой которого не разглядишь никакой трагедии, а выпуклости образов Пергамского алтаря. Историк обязан раскрыть полные великого значения битвы внутри самого просветительского воинства. Увидать не только апофеоз, но и внутреннюю противоречивость, могучие противоположные страсти, боровшиеся и сочетавшиеся в этом идейном взрыве.

Жан Мелье был не единственным, но главным, кто донес до интеллектуального погреба факел народного настроения. Он был единственным, подчеркнем еще раз, единственным революционным демократом в истории французского Просвещения XVIII века. Он был предшественником и поджигателем.

Академик А. М. Деборин нашел на редкость ясные и смелые слова: «Мелье, этот сельский священник, явился поистине провидцем приближавшейся революции. Он оказался более проницательным, чем все ученые, политики, писатели и философы того времени». Вот потому они, читая его, и дрожали от ужаса. Почти никто из них субъективно не хотел революции, не стремился к ней. Почему? Маркс объяснил это однажды очень наглядно. Господа буржуа знают, писал он, что во время революции простонародье делается дерзким и заходит слишком далеко; господа буржуа поэтому стараются, поскольку возможно, преобразовать абсолютную монархию в буржуазную без революции, мирным путем[1].

«Поскольку возможно»! Маркс разъяснял далее, что в конце концов это невозможно: абсолютная монархия нигде, в том числе во Франции, не желала добровольно превращаться в буржуазную, отрекаться от опоры на феодалов. Просветители были неистощимы в иллюзиях преобразовать старый мир в новый путем реформ, без революции. Чтобы обойтись без этого «простонародья», заходящего в условиях революции слишком далеко и готового на черный передел священной частной собственности, была выдвинута надежда на переворот сверху. Просвещенный, руководимый передовыми идеями и советниками король проведет мудрые реформы! За этим миражем гналось большинство просветителей. Жизнь же давала им жестокие щелчки. Людовик XVI во Франции, так же как Фридрих II в Пруссии, Екатерина II в России и другие монархи, охотно слушали их медоточивые речи, улыбались, кое-что предпринимали, но никак не переходили на сторону буржуазии против феодалов. На горьком опыте оказывалось, что все-таки не обходится дело мирным путем.

Между этими двумя полюсами находилось магнитное поле, в котором двигалась мысль просветителей. Между реформой и революцией. Между Жаном Мелье и Людовиком Бурбоном.

Исследователи эпохи Просвещения часто обращаются с мыслителями XVIII века, как великий натуралист Карл Линней систематизировал виды растений и животных: в его глазах виды не произошли друг из друга, а существуют как бы вне развития рядом друг с другом. Только наука о вымерших животных опрокинула метод мышления Линнея — ископаемые виды оказались прототипами живущих, большинство признаков у живущих оказалось позаимствованным от предшественников. Так вот и с просветителями: стоит расположить их во времени после Мелье, и в них объявляется его неисчерпаемое наследство.

Кончено с игрою в жмурки, в проклятую неизвестность: а вдруг они и не знали Мелье? Будущие исследователи соберут еще полные пригоршни подробностей, но жеманная и фальшивая игра в ученые незнайки кончена. Жана Мелье знали, и вполне достаточно знали.

Нет и такой проблемы, как установить, в каком случае сходство с идеями Жана Мелье говорит о его влиянии, а в каком мыслитель независимо дошел до чего-то сходного. Что значит независимо? Не открыл ли мой герой таблицу умножения или частичку ее, пусть раньше и учив ее в школе?

Незачем предполагать, что кто-либо из просветителей заново пришел к тем же мыслям, что и Мелье, раз Мелье жил много раньше его и раз он читал, обсуждал, учил мысли Мелье.

Раз увидев, в какую сторону открывается дверь, человек уже знает, как это делается. Тут бессмысленно говорить о совпадении, влиянии или заимствовании.

Филологи подменили эту неумолимо простую последовательность во времени всегда спорным и сомнительным сопоставлением текстов, выискиванием совпадений и параллелей. В истории мысли одно было раньше, другое потом, и с этим «потом» ничего не поделаешь, не перекроишь ни в какой портняжной мастерской, как ни перемешивай и ни раскладывай на столе тексты, совпадения, параллели. И стоит только скинуть с глаз эту повязку, как оказывается, что всю историю французского Просвещения можно прочитать по-новому, услышать в ней разнообразные отголоски и эхо горного обвала, лавины, стронутой Жаном Мелье.

Огонь Мелье бушевал весь XVIII век. Нередко это притушенный огонь, его отсветы, жар его углей. Так в паровой машине жгучий пар не взрывает — двигает поршень.

Урезанный дух Мелье порождал титанические тени. Расколотое на куски, наследие Мелье присутствовало в циклопических строениях всех зодчих эпохи Просвещения. Но никогда — во всей своей целостности, во всей своей силе.

Не для того нужно видеть полыхающее зарево Мелье на величественных фигурах Просвещения, чтобы их принизить или ниспровергнуть. Для того, чтобы их еще более возвысить. Чтобы стало ярче видно — они были все с народом, каждый по-своему. Буржуазия была революционна — это значит, она шла с народом, не открещивалась от народа. Этим ее и меряет история. Если ей обожгло щеки народное, пламя, значит она была смела. Когда мы хотим разглядеть все языки его и искры, восходящие к Жану Мелье, мы воздаем должное народной массе, ее сокрушающей и творящей силе, но вместе с тем и прогрессивной буржуазии, причащавшейся этой силе.

Этот синтез был очень не прост. Это было единство в борьбе. Буржуазные просветители не хотели Жана Мелье — их историческое величие проявлялось в том, что он их хоть отчасти побеждал. Здесь вполне подходят слова Чернышевского о Белинском как человеке, «верность суждений которого вообще была такова, что люди, восстававшие против него, почти всегда правы были только в том, что заимствовали у него же самого».

Мелье запустил такого красного петуха, от которого передовым умам некуда было скрыться. Но односторонне мнение, что XVIII век разжигал пожар — он и тушил пожар. Он восходил, но в то же время и нисходил, осаживал. Гений XVIII века выплавлялся и выковывался в этой противоречивой задаче. Отсюда такое многообразие и разноречивость идейных продуктов. Отсюда накаленность и ожесточение взаимных отношений среди просветителей.

Вольтер и Руссо выглядят почти антагонистами, полярно противоположными. Их борьба была отчаянной. Но Жан-Жак Руссо был настолько же революционнее и демократичнее фернейского патриарха Вольтера, насколько Жан Мелье был революционнее и демократичнее Жан-Жака. Вольтер отчетливо видел это. Пересылая в 1762 году Дамилавиллю свое издание «Избранные мнения Жана Мелье», этот на девять десятых обезвреженный обрубок, Вольтер все же предупреждает: «С вашего разрешения, посылаю вам экземпляр брошюры, более бунтовщической, чем все книги Жан-Жака Руссо». Письма Вольтера, касающиеся Мелье, полны трагизма. «Жжет, жжет!» — как бы кричит Вольтер. И тянется к этому огню, и тушит его, и снова тянется.

В Руссо ему понравилось, кажется, только то, чем их обоих опалил Мелье: они оба ученики кюре из Шампани в фехтовании с католицизмом, но оба умерили и смягчили его атеизм до деизма — один сохранил «религию разума», другой — «религию чувства», оба сохранили понятие верховного существа. Вот что пишет Вольтер об «Эмиле» Руссо: «Правда, в этой книге, представляющей собой программу воспитания, имеется немало смешных и нелепых мест. Речь идет о воспитании молодого дворянина, а автор делает его столяром, — вот основное содержание книги. Но в третьем томе автор выводит савойского викария, который, несомненно, был викарием священника Жана Мелье. Этот викарий расправляется с христианской религией очень умно и красноречиво».

Кстати, некоторые литературоведы, как Ферри, в XIX веке тоже высказывали мнение, что Руссо, вероятно, для образа «савойского викария» использовал образ Жана Мелье. Заметим, что «Эмиль» написан до опубликования Вольтером «Избранных мнений Жана Мелье» и, следовательно, Руссо мог читать Мелье лишь в рукописи. Но и в намного более ранней работе Руссо «Рассуждение о происхождении и основаниях неравенства между людьми» (1755) есть рельефный след чтения автором «Завещания» Мелье. Там есть знаменитое место: «Истинным основателем гражданского общества был тот, кто первый, огородив свой участок земли, решился сказать: «это мое» и нашел достаточно простых людей, чтобы ему поверить. От скольких преступлений, войн и убийств, от скольких бедствий и ужасов избавил бы род человеческий тот, кто, выдернув колья и засыпав ров, крикнул бы своим ближним: «Не слушайте лучше этого обманщика, вы погибли, если способны забыть, что плоды земные принадлежат всем, а земля — никому!» Комментаторы, выискивавшие «прототип» этого места, упорно тычут пальцем в слегка схожее замечание у Паскаля, мало связанное с общим мировоззрением этого мыслителя. Но Жан Мелье привлек эти слова Паскаля и, как мы видели в главе VI, придал им толкование в своем духе. Вот именно с этим толкованием и сходится в высокой степени прославленный отрывок из Руссо.

Но не будем поддаваться на приманку, которую уже отвергли. Есть вещи много более важные. Если непредвзятым взглядом посмотреть на все творчество Руссо, мы увидим не отдельные близкие цитаты или образы, а великий и страстный разговор, вернее, спор Руссо с Мелье. Мышление Руссо — искание иного развития дебюта, предложенного Мелье. Едва намеченное Мелье представление об исходном естественном состоянии человеческого рода Руссо подробнейшим образом развил. В приведенных словах он вроде и осуждает отказ от естественного состояния, появление частной собственности на блага, которые должны бы находиться в общей собственности, но тонкими ходами понемногу превращает эти посылки в их противоположность. Вольтер не имел оснований издеваться, будто Руссо соблазняет современных людей вернуться на четвереньках в леса. Вся суть Руссо в обратном: раз уж утрачено естественное состояние, сколь оно ни мило сердцу, неверно требовать возвращения к нему, ибо оно сменилось вместе с установлением частной собственности более суровым, но и неизмеримо более высоким человеческим состоянием: гражданским обществом, подчинением личности моральным и государственным законам.

Выводы Руссо и Мелье глубочайшим образом разошлись. Прямолинейная логика, приведшая Мелье к требованию рубить частную собственность под корень, заменилась у Руссо вдохновенной и ажурной диалектикой, ведущей и к порицанию крупной собственности, и к освящению мелкой, и к осуждению окружающей, враждебной естественным чувствам цивилизации, и к коленопреклонению перед теми цепями рабства, которые люди добровольно накладывают сами на себя.

Но сколько же в этом идейном поединке общих черт и понятий! Мелье вынес на авансцену понятие «народ» — Руссо его разработал; как истинный ученик Мелье, Руссо писал: «Род человеческий состоит из народа... то, что не народ, так незначительно, что его не стоит и считать». Понятие «народ» Руссо сделал сердцем своей теории, обогатил его, — но и обеднил. Народовластие, как его понимал Мелье, у Руссо почти очищено от идеи народной революции, впрочем, ее притушенного звучания осталось довольно, чтобы Руссо мог быть знаменем якобинцев. Как уже замечено, атеизм у Руссо приглушен до деизма; именно у него якобинцы нашли основу для введения культа Верховного существа.

Взглянем на такого интересного и полузабытого энциклопедиста, просветителя, как Никола Буланже. Его идеи, как и идеи Руссо, сформировались в 50-х годах; он умер в 1759 году. Руссо вспоминает в «Исповеди» о встречах в Париже с Буланже, «знаменитым автором книги о восточном деспотизме». Дидро писал о нем: «Если когда-нибудь человек проявил признаки гения, так это был Буланже».

Его изданная посмертно книга «Исследования о происхождении восточного деспотизма» в просветительской литературе одна из наиболее ясно несущих печать Мелье. Вольтер рассылал некоторым из своих друзей вместе «Восточный деспотизм» и свое издание Мелье. Но дело опять-таки не в заимствованиях и параллелях, хотя их тут много, в том числе в идее связи деспотизма и суеверия, как и в приемах критики христианства в других произведениях автора. Интереснее, что мысль Буланже идет от «Завещания» Мелье как от первого толчка и устремлена на то, чтобы решить вопросы, оставленные Мелье без ответа. Как возникли в истории людей деспотизм и религия? Мелье оставил тут пробел. Буланже попробовал восполнить его в духе естественнонаучного материализма. Сейчас предложение нам кажется очень наивным. Но в те времена теория геологических катастроф была передовым словом науки. По Буланже, библейский всемирный потоп был реальной геологической катастрофой, нарушившей дикое состояние человечества. Страх людей, переживших эту катастрофу, породил племенные объединения, религии, наконец, освященный ими деспотизм. Наступающий век разума призван освободить человечество от этих остатков древней катастрофы.

Буланже бесконечно далек от революционных и общинно-коммунистических идей Мелье. Его политическая программа предусматривает не республику, а конституционную монархию. Впрочем, и это огорчало Вольтера: надо обстреливать только духовенство, не обижая правительство, а Буланже словно «постарался объединить против себя государей и священников». Но в этом Буланже был всего лишь продолжателем Мелье!

«В настоящее время истину можно найти только в запрещенных книгах, в остальных — лгут». Так писал один из великих просветителей, Гельвеций, в предисловии к сочинению «О человеке», опубликованному лишь после его смерти. Основные идеи Гельвеция выражены уже в его книге «Об уме», опубликованной в 1758 году. Но почему же биографы выкапывают истоки его мировоззрения в идеях Фонтенеля и Локка? Разве это запрещенные книги? Биографы Гельвеция разводят руками по поводу возможной связи идей Гельвеция с идеями Мелье — Гельвеций не называет имени Мелье. А разве запрещенные книги называют?

Но важно опять-таки совсем другое. Тот, кто прочтет сначала Мелье, потом Гельвеция, то есть в том историческом порядке, в каком они писали, увидит, во-первых, целые идейные глыбы, свидетельствующие об этом источнике философского воспитания Гельвеция, во-вторых, — противодействие воспитанника воспитателю. Речь идет отнюдь не о пиетете к Мелье, а о поисках в этом грубо сколоченном наследстве просветов, где и можно было бы развернуть собственное философское хозяйство. Так, Гельвеций раз и навсегда захвачен в плен учением Мелье о материи и душе. Мы застаем у Гельвеция спинозовский материализм именно в той высшей форме, до которой поднял его Мелье. Но, опираясь на это как на неоспоримое, Гельвеций стремится усовершенствовать материализм на том фланге, которому Мелье придал мало значения: в вопросе об ощущениях, о познаваемости материального мира с помощью органов чувств. Вот здесь-то на помощь и призван англичанин Локк. Вот здесь-то, в анализе чувств и ума, в анализе человека с его физическими свойствами и инстинктами и лежит главное русло удаления Гельвеция от Мелье. В философии Гельвеция много бесценных находок. Но в ней блекнут и предельно смягчаются другие стороны мыслей Мелье — его атеизм становится здесь умеренным и граничащим с деизмом, его революционность сужается до нападок на деспотизм монархии и разоблачение Католической церкви как опоры деспотизма, его идеал общности имуществ и полного равенства людей — до критики сословных привилегий и чрезмерных богатств и восхваления крепкой небольшой собственности.

Что же, назвать Гельвеция непоследовательным последователем Мелье? Нет, динамическим началом его мышления был спор с Мелье. С кем, как не с Мелье, ведет войну Гельвеций, когда снова и снова обрушивается на идею общества, основанного на коммунистических началах, когда предлагает даже общественный эксперимент — создать коммунистические общины в различных географических условиях и убедиться, что они не выдержат соревнования с частнособственническим обществом. С кем, как не с Мелье, борется он, настойчиво доказывая бедственность революций в истории, всякого насильственного ниспровержения властей и порядков, как аномалий, как бесцельных вулканических извержений. Кому, как не Мелье, Гельвеций снова и снова противопоставляет мысль, что в политическом и общественном организме все изменения должны быть медленными, постепенными.

Нет, Гельвеций не последователь Мелье. Он — противник. Но величие и сила его были в том, что, восставая против Мелье, он был прав особенно в том, что заимствовал у него самого. И разве не голос Мелье звучит не только в усилиях, но и в невозможности отказать народу в праве на революцию? Разве это не уступка Мелье — взмахнуть вдруг смолистой горящей веткой: «Если какое-нибудь правительство становится чрезмерно жестоким, беспорядки носят тогда благотворный характер»; «если народ подпадает под иго деспотизма, то требуются усилия, чтобы избавиться от него, и эти усилия в данный момент — единственное благо для несчастных»? Столько ратуя за мирные пути, Гельвеций парадоксально произносит слова, словно нашептываемые ему Жаном Мелье: вынужденное молчание и принужденное спокойствие рабов глупо и жестоко назвать «мирным»: «это мир, но мир гробниц». Облик Мелье пламенеет все-таки за силуэтом Гельвеция.

В ряду первых философов-просветителей, выступивших после Мелье на сцену, а именно в конце 40-х годов, вместе с именем Ламеттри стоит имя Дидро. В 1749 году Дидро опубликовал свой первый материалистический труд, а в 1754-м — изложение в целом философии материализма и атеизма. Опять говорят, будто он шел только от Локка. А на деле он более всего шел от Мелье.

Не называя Мелье по имени, Дидро однажды писал, конечно же, прямо о нем: «У каждого века есть свой отличительный дух. Дух нашего времени — дух свободы. Первый поход против суеверия был жестокий и запальчивый. Когда же люди осмелились один раз пойти против религиозного рожна, самого ужасного и самого почтенного, остановить их невозможно. Если один раз они гордо взглянули в лицо небесного величества, вероятно, скоро встанут и против земного. Веревка, стягивающая шею всего человечества, состоит из двух шнурков, из которых нельзя разорвать одного без разрыва другого. Это наше настоящее положение, и кто знает, к чему оно поведет?» Так говорил один из первых апостолов, скрыто отрекаясь в последних словах от учителя. И не трижды, как Петр от Христа, а несчетное число раз до наступления зари отрекся от Мелье этот апостол, который все-таки остался первым среди других.

Дидро был главой школы французского материализма XVIII века. С величайшей основательностью он разработал доказательства истин Мелье: бог — порождение человеческой фантазии; движущаяся материя — вот конечная причина всех явлений мира. Откуда у материи движение? Оно вечно и неразрывно присуще материи, оно само — своя причина. Эту идею самодвижения материи почерпнул Дидро не у иностранных философов Спинозы, Толанда или Лейбница, а у француза Мелье. Там же встретил он идею, что материя способна реагировать на внешнее воздействие, способна давать ощущения и реакции. Как и Гельвеция, Дидро обособляло от Мелье повышенное внимание к проблеме познания через чувства, через ощущения. Тут его поводырем перестает быть Мелье и становится Локк.

Но в общем Дидро в философии отвергал все попытки примирения религии и науки. Он представлял наиболее прямое продолжение цепи материалистов: Мелье — Ламеттри — Гольбах. Говоря о Гольбахе, но охватывая всю цепь (в том числе книгу Гольбаха «Здравый смысл кюре Мелье»), Дидро писал: «Автор «Системы природы» не является атеистом на одной странице, а деистом на другой: его философия монолитна... Наши внуки не будут цитировать его же самого в защиту взаимно противоположных взглядов». Это уже метит прямехонько в Вольтера!

Но во многих других вопросах Дидро как раз таков — сплав взаимоисключающих противоположностей.

Как и Гельвеций, Дидро следовал за мыслью Мелье. что общественная среда, пороки или достоинства общественного строя формируют моральный и умственный облик людей. Но, как и Гельвеций, он не хотел идти с Мелье до конца — ни в революционной ломке дурного общественного строя с тиранией абсолютизма и суевериями христианства, ни в замене его строем равенства и общности. Эти идеи жгут Дидро, как Гельвеция или Вольтера, — нет, нет, да будет неравенство имуществ, да будет частная собственность, да не совершит народ надвигающейся революции! Но у Дидро этот крик мучителен. Мысль его разорвана. Порою с такой же страстью тянулся он к пламени, не боясь ожогов. В статье для «Энциклопедии» он писал о законах Перу, которые якобы устанавливали общность имуществ, тем самым «ослабляя дух собственности — источник всех пороков». Общая собственность, согласно Дидро, порождает между людьми узы человечности, высокие добродетели. В предполагаемом общинно-коммунистическом быте в Перу самыми лучшими были дни, когда «обрабатывалось общественное поле». Каждый гражданин «трудился для всех граждан, сносил плоды своего труда в государственные амбары и в награду получал плоды трудов других граждан». Еще более привлекательно рисует Дидро от имени путешественника Бугенвиля жизнь таитян в естественном состоянии, без частной собственности, в полной свободе и полном равенстве. Если Гельвеций и Гольбах считали общность и равенство имущества не только неосуществимыми, но вредными, то Дидро считал эту идею прекрасной, но неосуществимой. Все же он снова и снова загорался от всякого соприкосновения с ней. Дидро были волнующе, интимно близки коммунистические утопии Дешана и Морелли. Об одной из них он писал: «Посудите, сколько должно было доставить мне удовольствия это произведение: я внезапно оказался в мире, для которого я был рожден».

Мучительны эти страдания ума Дидро. Он хочет быть одновременно с антиподами. Жан Мелье перевернул вверх ногами ту рафинированную культуру, которую создали либертины к началу XVIII века. Для Фонтенеля низший полюс — народное мышление, наивное, полуфантастическое, хотя бы и порождающее такие громады, как Гомер, Шекспир или Рабле; высший полюс — мышление изощренных верхов, ясное, рациональное, логичное. Мелье взметнул, вознес низший полюс на самый верх. И мятущийся Дидро не может не чувствовать правоты и величия этого переворота. Он борется с гладкими формулами стихов Расина; пусть уж лучше некрасивая речь, лишь бы выражающая подлинную природу и человека. Всемогущи миллионные массы, бессильны отшельники.

Но Дидро хочет не только перевернуть, а и опрокинуть назад, задержавшись где-то на середине. Он и враждебен этой миллионной массе, он противник необузданного разжигания ее душевных стихий.

В 1772 году в цикле стихов «Мания свободы» Дидро воспел это противоречивое, почти немыслимое соединение противоположностей. Тут простонародно-грубый лозунг из Мелье, тут призыв к слиянию просвещенных умов с народной массой. Но это и должно привести к примирению антиподов: стихийного пафоса напирающих низов и холодного реализма высокого познающего разума. Одновременно вид снизу и вид сверху.

Великая трагическая фигура Просвещения. Тушил костер, но сам горел, как факел. Рядом с ним Вольтер совсем не выглядит главным героем века.

Вольтер просто искал спасительную узкую полосу между огнем и полымем. «Да, друзья мои, — писал он, — атеизм и фанатизм — это два полюса мира смятения и ужаса. Небольшой пояс добродетели находится между ними». «Атеизм» здесь означает народное безверие, народную революционную стихию, Жана Мелье. «Фанатизм» — католическую церковь, суеверие, подавление разума. И то и другое в равной мере — мир смятения и ужаса. Есть нечто третье, хотя бы и узкая тропинка.

Это не значит, что в творчестве Вольтера не было синтеза противоположностей, что ему было намного легче. Мелье олицетворял для него один из полюсов смятения и ужаса. Но о «Завещании» он писал Мармонтелю: «Эта вещь всегда производила на меня сильное впечатление». А в письме Гельвецию очень глубоко расшифровывал это свое ощущение: ведь корни «Завещания» уходят в совсем особенную почву, далекую от мира просвещенных избранников. «Какой ответ на трюизмы фанатиков, имеющих наглость утверждать, что философия (просветительство!) есть лишь плод либертинства!»

Если у большинства просветителей нет даже имени Мелье, есть лишь его багряные блики и сполохи, то Вольтер с невероятной щедростью рассыпал вокруг и имя его и некоторые полюбившиеся мысли. В сочинениях «Проповедь пятидесяти», «Важное исследование милорда Болингброка», написанных в ранний период, так и пестрит наследие Мелье. В одном из них Вольтер прямо признается, что три автора — Мелье, Уриэль Акоста и Паскаль — побудили его усомниться в истинности христианской религии и заняться ее анализом. И в самом деле, ныне открыты пять рукописных томов критических исследований библии, составленных в 1735—1736 годах в Сирэ маркизой Шатлэ под явным руководством Вольтера; вернее, руководителем был Мелье, ибо в этих томах содержатся огромные заимствования мыслей и даже прямых отрывков из «Завещания».

И в то же время никто так не открещивался, не отплевывался от Мелье, так не возмущался им и не поносил его, как тот же Вольтер.

Историк литературы Лансон бросил язвительные слова, что Вольтер «заткнул революционную глотку добряку Мелье и загримировал этого ярого атеиста под безобидного проповедника буржуазного деизма, не мешающего порядочному обществу спокойно почивать и кушать».

Узкую стезю добродетели между атеизмом и католицизмом Вольтер усмотрел в сохранении более или менее отвлеченного понятия бога, очищенного от всякой христианской мишуры, бога, который к философам обращен лишь как первый толчок в мироздании, к народу — как страшный, запугивающий, наказывающий за проступки каратель. Вольтер при этом, конечно же, противник революционного насилия и сторонник просвещенного абсолютизма, противник посягательств на частную собственность и сторонник деления людей на богатых и работающих, имущих и неимущих.

Теперь вызовем из той же старины глубокой, из той же богатырской шеренги еще одну огромную фигуру. Это Гольбах. Мы идем в пекло, потому что в философии все-таки самыми прямыми учениками Мелье были Ламеттри и вслед за ним Гольбах.

Ламеттри великолепно изложил и развил критику религий и обоснование материализма по «Завещанию» Мелье. Он внес много своего, оригинального, нового. В особенности, как врач по специальности, он смог расширить недостававшую Мелье естественнонаучную опору. Материализм стал еще нагляднее и убедительнее, когда вплотную подобрался к самому телу человека. Но Ламеттри понес в мир только эту грань учения Мелье. Как и другие, и даже механичнее, чем другие, он отбросил все остальное. Ламеттри — сторонник необходимости сохранить религию для простого народа. В деле преобразования общества он уповает только на просвещенного монарха.

Четыре книги Гольбаха — «Система природы», «Здравый смысл кюре Мелье», «Письма к Евгении», «Карманное богословие» — все четыре могли бы носить название второй. Внутренняя связь настолько велика, что много позже под именем Жана Мелье была издана книга под названием «Естественная религия», хотя на деле она содержала попросту первые тринадцать глав из «Системы природы» Гольбаха. Среди французских просветителей нет никого, кто с таким правом мог бы быть назван мельеистом. Конечно, и он отрезал лишь ломоть. Но как же он его великолепно подал!

Речь идет не о согласии Гольбаха с теми или иными мыслями Мелье. Не о влиянии — именно о мельеизме. Гольбах не приводит цитат из «Завещания». Он — пропагандист содержания и смысла, духа и манеры «Завещания». Он отдал свой ум и огромную образованность этому учению и этому учителю. В своей кузнице он перековал, отделал, заточил доспехи и оружие великого сокрушителя богов. Это был такой оруженосец, который способен был сам уложить целые полчища.

Учеными уже написаны целые диссертации, сопоставляющие идеи Мелье и Гольбаха. Коротко об этом не расскажешь. Барон Гольбах внес прирожденную немецкую основательность и систематичность в свой неисчерпаемо богатый пересказ и комментарий. Его «Систему природы» называли библией атеизма. Здесь наследие Мелье, подчас скупое, кое в чем едва, намеченное, предстает упорядоченным, как музыкальная тема, уснащенная вариациями, аранжированная и оркестрованная другим великим мастером.

Но у роковых рубежей сверкающие звуки тускнеют и смолкают. Так лесной пожар сдается и умирает, достигнув просек и прогалин, через которые он не может переброситься.

Что же стало в целом с тремя великими идеями, которые Мелье, как неводом, поднял со дна народного моря и подтянул к самому берегу эпохи Просвещения?

Их разнесли по частям, разъяли пылающий костер. Но каждую из разъединенных частей необычайно обогатили или влили в более сложные сплавы.

Возьмем проблему собственности. Она впервые была Жаном Мелье во всей наготе вынесена на форум. До него кое-кто описывал дикарей, не знающих «твоего» и «моего», но он первый сделал эту возможность центром целой теоретической системы и первым водрузил без околичностей на родную почву Франции. Какое же теперь многообразие откликов и уверток отпоров и согласий!

Рейналь выводил чуть ли не весь восточный деспотизм (а имел в виду никак не только восточный) из судеб имущественных отношений. Сколько у разных мыслителей разных проектов и предложений касательно отличения феодальной собственности на землю от всякой прочей собственности, касательно сохранения лишь мелкой собственности или также и крупной, уравнения достатков или сохранения неравенства, наделения неимущих или сохранения их такими, как они есть, — у Вольтера, Руссо, Мабли, Гельвеция, Гольбаха, Дидро, Тюрго, Гримма. Еще бы! Для идеологов восходящей буржуазии тут была зарыта главная трудность. Их мыслью двигала, конечно, не простая корысть, но и на парение птицы действует земное тяготение.

Однако была и такая группа мыслителей тех же лет, которая, не боясь загореться и сгореть, принялась за разработку этой, самой жгучей из мыслей Мелье. Нередко имена Морелли, Дешана и Мабли ставят как-то в стороне от общего просветительного движения. Что до Мабли, то он вообще ближе к демократизму Руссо, или Дидро, чем к утопическому коммунизму. Он разработал этот идеал, но мало надеялся на его осуществимость, относя его скорее к прекрасному, невозвратимому золотому веку. Но, так или иначе, все три титана имеют совершенно тот же корень, что и перечисленные просветители. Идеал общинного коммунизма, представленный Мелье уж слишком без прикрас, уж непомерно просто и тем самым совершенно не конкретно и неясно, толкнул мышление на разработку и этих недр. Эта находившаяся в самом ядре раскаленная магма, эта испепеляющая лава не могла не породить желания изваять и отлить из расплавленного вещества стройные сложные образы, более обозримые и вообразимые, хоть тем самым, по правде сказать, и менее жаркие. Так родились детально разработанные и где-то над жизнью стоящие утопические описания строя без частной собственности.

Но идейный исходный пункт их — невозможность отбросить мысль, что частная собственность — действительно причина пороков, корысти и всех раздоров в существующем обществе. Почти буквально воспроизводя Мелье, Морелли в «Кодексе природы» писал: «Устраните собственность, не перестаю я повторять, и вы уничтожите навсегда тысячу причин, доводящих человека до бессмысленных крайностей. Абсолютно невозможно допустить, говорю я, чтобы, освободившись от этого тирана, человек стремился к преступлениям, чтобы он был вором, убийцей, завоевателем». Из остальных просветителей почти все были недовольны Морелли, кроме разве ошеломленного этой мыслью д'Аржансона: великолепная книга! — писал он; «ключ к разгадке наших бедствий — частная собственность».

Ныне открыт идейный близнец Морелли в том, что касается коммунистической утопии, но мыслитель более широкого горизонта — бенедиктинский монах Дешан. Главная работа его осталась при жизни неопубликованной. Ею захлебывался Дидро. Дешан лично рассказывал Дидро, что в коридорах и кельях монастыря, где он провел всю жизнь, тайно царил дух атеизма. Напомним, что в те времена атеизм был почти синонимом мельеизма. И в самом деле, творение Дешана, которое теперь стало известно, несет в себе огромный, грандиозный, трудновообразимый заряд мыслей и мнений кюре Жана Мелье. Материализм и атеизм Мелье здесь впервые не отделены от его коммунизма, выступают вместе. Впрочем, это не значит, что Дешан верен Мелье. В его философию внесены и совершенно иные, по-своему сложные и величественные рационалистические элементы. Его атеизм адресован лишь просвещенным и должен быть скрыт от простого народа, о народной революции нет у него и помину.

Были и другие разносчики пленительного представления о строе без частной собственности и противоположных классов. В 1765 году вышла замечательная утопия Тифеня Деларош «История галлигенов». В 1781-м — утопия, уже перекликающаяся с идеей революции, «Южное открытие» Ретифа де ла Бретонн.

Вторая идея Мелье — революционное сокрушение тирании и деспотизма, иначе говоря, существующих властей, имела у просветителей столь же богатую гамму отголосков. Мы встретим все, от раболепства перед абсолютными монархами до похвального слова республике. Но почти все они шарахаются от пышущего жара народной революции.

Только об одном исключении надо сказать. В 1774 году, в вечерний час просветительства, но во всеоружии его традиций и достижений, выступил великий просветитель Жан-Поль Марат со своей книгой «Цепи рабства». В его мировоззрении ничто так не приковывает пораженного внимания, как проповедь и теория вооруженного восстания подавленной народной массы. Никто из писателей XVIII века после Мелье не смел так дерзко и беспощадно обличать монархов-деспотов. У Мелье идея народной всесокрушающей революции дана общо. Марат, как и Мелье, сурово и резко бичует народ за его терпение и разрозненность. Но он превращает тему о революции в живую воспламеняющую науку.

Судьбу третьей идеи Мелье мы видели. Его антирелигиозность выступала то смягченная до формы деизма, как, например, у Мармонтеля, Вольтера, Руссо, то в форме горячего воинствующего безбожия и материализма. Самое главное — что именно это знамя Мелье было использовано наиболее полно и смело, что под ним шли главные бои, под ним были одержаны основные победы. Католическая церковь и вера были в огромной степени развенчаны в умах населения и лишены уважения усилиями просветителей.

Но так ведь и понимал порядок продвижения Жан Мелье. Он видел в религии ближнюю, первую линию укреплений. Прорвать ее — значило вторгнуться за линию фронта смятенного противника. Его отвергали, но дело-то шло так, как он предложил. Просветители приготовили революционный штурм.

Энергия просветителей — смягченная и даже очень смягченная энергия революционного народа. Речь идет не об арифметическом вычитании. Это притормаживание «крайностей» было творческим, рождало системы. Разбивая полноводную реку мысли Мелье на много рукавов, вложили неисчерпаемую щедрость мышления и знания в каждый из них. Хоть это и было все-таки смягчением.

Историк не вправе фантазировать, как вели бы себя в условиях великой революции Руссо, Дидро, Вольтер, Гольбах, Гельвеций и другие гении Просвещения, доживи они до нее. Но немногие из кружка просветителей-энциклопедистов, действительно дожившие — Гримм, Рейналь, — решительно и разгневанно отвергли революцию, хоть она раскрыла им объятия. Из великой плеяды остался в Париже чуть ли не один Нежон, литературный душеприказчик Дидро и Гольбаха, да и он замкнулся от политики в чисто книжную работу. Отсюда кажется вероятным, что и другие отчужденно не приняли бы революцию, принявшую их, впрочем, уже в приукрашивающей дымке воспоминаний.

Они сделали свое историческое дело. И пришел час того огня, из которого они возникли. Взрыв. Огонь революции охватил Францию. Красный петух, полымя, треск горящих и рушащихся стропил!

Вот то, к чему он звал. Жакерии бушуют от одного края Франции до другого, они сливаются, они — великая крестьянская война. Тиранию абсолютизма давят, гадину католицизма давят. Тысячи глоток орут «Карманьолу». Пыл и жар революции выбрасывают десятки уравнительных и коммунистических проектов. Революция взбирается до головокружительной высоты якобинской диктатуры — диктатуры основной массы народа. Мелье, сам Жан Мелье невидимо бушует в революции. Анахарсис Клоотс, взбежав на трибуну якобинского Конвента, гремит об установлении первой статуи в храме Разума — «благородному, бесстрашному, беспримерному Жану Мелье». Впереди — как неумолимое логическое следствие якобинства, уже переливающее через края буржуазной революции, как ее высший идейный плод — Бабеф и сплотившиеся вокруг него «равные», истинные наследники Жана Мелье, кюре из Этрепиньи и Балэв...

Он жил ради этого.

С прекрасным негодованием возражал Дидро своему корреспонденту Фальконе — творцу Медного всадника на берегу Невы. «Всех тех, кто отдал свою жизнь на создание посмертных произведений, кто за свои труды рассчитывал лишь на благословение грядущих веков, — этих людей вы называете сумасшедшими, сумасбродами, мечтателями. Самых благородных людей, самых сильных, самых замечательных, менее всех корыстных! Уж не желаете ли вы отнять у этих величавых смертных их единственную награду — радостную мысль, что наступит день, когда их признают?»

Для Жана Мелье этот день все еще лишь рассветает.

Но есть одно прекрасное величие, о котором не упомянул Дидро: если и после смерти оно приходит уже не к стершемуся имени, а к отделившимся от имени мысли и делу человека. Почти так и было с Мелье. Правда, имя его не померкло. Но к концу XVIII века даже таким немногим посвященным, как Нежон, и в голову не приходило отнести на его счет весь тот запас радия, который на самом деле именно он оставил Великой французской революции.

Но дело народа бессмертно. А о Жане Мелье надлежит сказать словами Белинского: «То, что в народе живет как возможность, проявляется в гении как действительность».


[1] См. К..Маркс и Ф. Энгельс, Соч., т. 4, стр. 314.<<